Н. Анализ рассказа «Жизнь Василия Фивейского» Андреева Л.Н Мое впечатление о повести жизнь василия фивейского
Жизнь Василия Фивейского
Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный, казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую, вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова медленно поднимался, – и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у людей, и пребудет таким навсегда. И благословил Бога, так как верил в него торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.
И случилась это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий. Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем, босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья все еще твердила молитву всех несчастных матерей: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай мое дитя!»
Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан. Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его плечо и вопросительно твердила:
– Вася! А Вася?
– Что, милая? – покорно и безнадежно отвечал о. Василий и дрожащими загорелыми пальцами с грязными от земли, нестрижеными ногтями оправлял ее сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. – Что, милая? Может быть, чайку бы выпила – ты еще не пила?
– Вася, а Вася? – повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.
Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий, – и свободная рука ее угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.
Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. «Вася, – говорю я ему, – Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток». А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: «А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу».
И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла крапивой.
Когда о. Василий в первый раз увидел пьяную жену и по мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее понял, что это навсегда, – он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие, горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены, фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел в поле.
Он долго шел тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на мягкую белую пыль, сохранившую кое-где глубокие следы каблуков и округлые, живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты и поломаны, некоторые лежали поперек тропинки, и колос их был раздавленный, темный и плоский.
На повороте тропинки о. Василий остановился. Впереди и кругом, далеко во все стороны зыбились на тонких стеблях тяжелые колосья, над головой было безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары, – и ничего больше: ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был, затерянный среди частых колосьев, перед лицом высокого пламенного неба. О. Василий поднял глаза кверху, – они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким светом горел в них отразившийся небесный пламень, – приложил руки к груди и хотел что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти: скрипнув зубами, поп с силою развел их, – и с этим движением уст его, похожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчетливые слова:
– Я – верю.
Без отзвука потерялся в пустыне неба и частых колосьев этот молитвенный вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил:
– Я – верю.
А вернувшись домой, снова, хворостинка за хворостинкой, принялся восстановлять свой разрушенный муравейник: наблюдал, как доили коров, сам расчесал угрюмой Насте длинные жесткие волосы и, несмотря на поздний час, поехал за десять верст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И доктор дал ему пузырек с каплями.
О. Василия не любил никто – ни прихожане, ни причт. Церковную службу отправлял он плохо, не благолепно: был сух голосом, мямлил, то торопился так, что дьякон едва успевал за ним, то непонятно медлил. Корыстолюбив он не был, но так неловко принимал деньги и приношения, что все считали его очень жадным и за глаза насмехались. И все окрест знали, что он очень несчастлив в своей жизни, и брезгливо сторонились от него, считая за дурную примету всякую с ним встречу и разговор. На свои именины, праздновавшиеся 28 ноября, он пригласил к обеду многих гостей, и на его низкие поклоны все отвечали согласием, но приходил только причт, а из почетных прихожан не являлся никто. И было совестно перед причтом, и обиднее всего было попадье, у которой даром пропадали привезенные из города закуски и вина.
Леонид Николаевич Андреев
«Жизнь Василия Фивейского»
Как муравей — песчинка к песчинке — строил отец Василий свою жизнь: женился, стал священником, произвёл на свет сына и дочь. Через семь лет жизнь рассыпалась в прах. Утонул в реке его сын, жена с горя стала пить. Покоя не находит отец Василий и в храме — люди его сторонятся, староста открыто презирает. Даже на именины к нему приходит только причт, почтенные односельчане не удостаивают батюшку внимания. По ночам пьяная жена требует от него ласк, хрипло моля: «Отдай сына, поп! Отдай, проклятый!» И страсть её побеждает целомудренного мужа.
Рождается мальчик, в память покойного брата нарекают его Василием. Вскоре становится ясно, что ребёнок — идиот; ещё нестерпимее делается жизнь. Прежде отцу Василию казалось: земля крохотная, а на ней он один, огромный. Теперь эта земля вдруг населяется людьми, все они идут к нему на исповедь, а он, безжалостно и бесстыдно требуя от каждого правды, со сдержанным гневом повторяет: «Что я могу сделать? Что я — Бог? Его проси!» Он позвал к себе горе — и горе идёт и идёт со всей земли, и он бессилен уменьшить земное горе, а только повторяет: «Его проси!» — уже сомневаясь в желании Бога облегчить людское страдание.
Как-то Великим постом исповедуется ему нищий калека. Страшное признание делает он: десять лет назад изнасиловал в лесу девочку, задушил её и закопал. Многим священникам сообщал злодей свою тайну — и никто ему не верил; он и сам стал думать, что это — злая сказка, и, рассказывая её в следующий раз, придумывал новые подробности, менял облик бедной жертвы. Отец Василий — первый, кто верит услышанному, словно сам совершил злодеяние. Упав на колени перед убийцей, священник кричит: «На земле ад, на небе ад! Где же рай? Ты человек или червь? Где твой Бог, зачем оставил тебя? Не верь в ад, не бойся! Ада не будет! Ты окажешься в раю, с праведными, со святыми, выше всех — это я тебе говорю…»
В ту ночь, накануне Страстной пятницы, отец Василий признаётся жене, что не может идти в церковь. Он решает пережить как-то лето, а осенью снять с себя сан и уехать с семьёй куда глаза глядят, далеко-далеко…
Это решение вносит в дом покой. Три месяца отдыхает душа. А в конце июля, когда отец Василий был на сенокосе, в доме его вспыхивает пожар и заживо сгорает жена.
Он долго бродил по саду старого дьякона, служащего с ним и приютившего с дочерью и сыном после пожара. И чудны мысли отца Василия: пожар — не был ли таким же огненным столпом, как тот, что евреям указывал путь в пустыне? Всю его жизнь Бог решил обратить в пустыню — не для того ли, чтобы он, Василий Фивейский, не блуждал более по старым, изъезженным путям?..
И впервые за долгие годы, склонив смиренно голову, он произносит в то утро: «Да будет святая воля Твоя!» — и люди, увидевшие его в то утро в саду, встречают незнакомого, совсем нового, как из другого мира, человека, спрашивающего их с улыбкою: «Что вы так на меня смотрите? Разве я — чудо?»
Отец Василий отправляет дочь в город к сестре, строит новый дом, где живёт вдвоём с сыном, читая ему вслух Евангелие и сам будто впервые слушая об исцелении слепого, о воскрешении Лазаря. В церкви он теперь служит ежедневно (а прежде — лишь по праздникам); наложил на себя монашеские обеты, строгий пост. И это новое его житие ещё больше настораживает односельчан. Когда погибает мужик Семен Мосягин, определённый отцом Василием в работники к церковному старосте, все сходятся на том, что виноват — поп.
Староста входит к отцу Василию в алтарь и впрямую заявляет: «уходи отсюда. От тебя здесь одни несчастья. Курица и та без причин околеть не смеет, а от тебя гибнут люди». И тогда отец Василий, всю жизнь боявшийся старосту, первый снимавший шляпу при встрече с ним, изгоняет его из храма, как библейский пророк, с гневом и пламенем во взоре…
Отпевание Семёна совершается в Духов день. По храму — запах тления, за окнами темно, как ночью. Тревога пробегает по толпе молящихся. И разражается гроза: прервав чтение поминальных молитв, отец Василий хохочет беззвучно и торжествующе, как Моисей, узревший Бога, и, подойдя ко гробу, где лежит безобразное, распухшее тело, зычно возглашает: «Тебе говорю — встань!»
Не слушается его мертвец, не открывает глаз, не восстаёт из гроба. «Не хочешь?» — отец Василий трясёт гроб, выталкивает из него мертвеца. Народ в страхе выбегает из храма, полагая, что в тихого и нелепого их пастыря вселились бесы. А он продолжает взывать к покойнику; но скорее стены рухнут, чем послушается его мертвец… Да он и не с мертвецом ведёт поединок — сражается с Богом, в которого уверовал беспредельно и потому вправе требовать чуда!
Охваченный яростью, отец Василий выбегает из церкви и мчит через село, в чисто поле, где оплакивал не раз свою горькую судьбу, свою испепелённую жизнь. Там, по середине широкой и торной дороги, и найдут его назавтра мужики — распластанного в такой позе, будто и мёртвый он продолжал бег…
Отец Василий построил свою жизнь, как должно – женился, принял духовный сан, родил сына и дочь. Но через семь лет от счастья священника остался лишь пепел. Его сын утонул в реке, жена от горя начала спиваться, люди стали сторониться отца Василия. Не находит утешения батюшка и в церковной службе. В попытках зачать еще одного сына, по ночам хмельная жена требует ласк от целомудренного священника, и он не может устоять.
Вскоре в семье священника рождается сын, имя он получает в память погибшего брата – Василий. Но это не приносит семье счастья, алкоголь сыграл свою роль – ребенок оказывается идиотом. Прежде батюшка думал, что он один на всей земле, но теперь к нему постоянно идут исповедоваться, и он безжалостно требует правды от каждого человека. Отец Василий понимает, что он не может уменьшить человеческие страдания, он говорит людям «Не меня, Бога проси!», сомневаясь в желании и способности Господа унять человеческую боль.
Как-то отцу Василию исповедуется нищий, который признается в том, что он изнасиловал девочку, задушил ее и похоронил в лесу. До Василия никто не верил истории нищего, священник не выдерживает жестокой правды и решает снять с себя сан и уехать из деревни с семьей. Но не суждено, в один июльский день, пока батюшка работал в поле, в его доме загорается пожар, в котором умирает жена.
Отец Василий принимает пожар за знак свыше и со смирением в сердце отдает себя воле Господа. Он отправляет дочь в город к родственникам, строит новый дом для себя и сына. Василий принимает монашеский обет и держит строгий пост, часто читает сыну Евангелие, служит в церкви каждый день. Такое поведение батюшки беспокоит односельчан.
Когда в деревне погибает работник, нанятый отцом Василием, все приходят к выводу, что виноват священник. Деревенский староста приходит к Василию в церковь и просит его покинуть деревню, так как из-за него гибнут люди. И тогда батюшка, всю жизнь пресмыкающийся перед старостой, выгоняет его из храма как библейский пророк.
Отпевание погибшего работника проводит отец Василий. В храме тревожно, безобразное распухшее тело источает запах гниения, за окнами темно как ночью. Священник не выдерживает и впадает в истерику – он прерывает чтение поминальных молитв и, торжествующе смеясь, хочет оживить покойника. Он зычно обращается к мертвецу «Тебе говорю, встань!». Но покойник не слушается воли батюшки, не открывает глаз и не оживает.
Разгневанный на мертвеца батюшка начинает трясти гроб и выталкивает из него тело несчастного. Молящиеся в храме в страхе убегают, полагая, что в отца Василия вселились бесы. Священник продолжает кричать на покойника, но не с ним он ведет борьбу – отец Василий сражается с Господом, в которого истово уверовал, а потому требует от него чуда.
В ярости отец Василий бежит из церкви в чистое поле, где не раз до этого он оплакивал свои беды, свою горькую судьбу, свою загубленную жизнь. А завтра, именно там, на широкой дороге, его тело найдут пахари – распластанного в позе, будто и после смерти отец Василий продолжал бег…
Сочинения
Анализ повести "Жизнь Василия Фивейского" Андреева Л.Н. Сочинение по повести Андреева «Жизнь Василия Фивейского»Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нёс тяжёлое бремя печали, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный, казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного священника, он сам был терпелив и покорён и долго не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую, вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова медленно поднимался, – и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил от неё сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у людей, и пребудет таким навсегда. И благословил бога, так как верил в него торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.
И случилось это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий. Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем, босые ноги, твёрдо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается лёгонькое тельце, страшно близкое, страшно далёкое и навеки чужое. И много времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья все ещё твердила молитву всех несчастных матерей: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай моё дитя!»
Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажжённая им обманчивая река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в глаза пристально и странно, так что от взгляда её отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан. Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на небе весёлое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его плечо и вопросительно твердила:
– Вася! А Вася?
– Что, милая? – покорно и безнадёжно отвечал о. Василий и дрожащими загорелыми пальцами с грязными от земли нестрижеными ногтями оправлял её сбившиеся волосы. Была она ещё молода и красива, и на плохонькой домашней ряске мужа рука её лежала как мраморная: белая и тяжёлая. – Что, милая? Может быть, чайку бы выпила – ты ещё не пила?
– Вася, а Вася? – повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.
Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и тёплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьёй дочь Настя, серьёзная и мрачная, как будто и на её шестилетнее сердце уже легла чёрная тень грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий, – и свободная рука её угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось ещё скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.
Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах её воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. «Вася, – говорю я ему, – Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток». А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: «А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу».
И о. Василий покорно и безнадёжно слушал её, а снаружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы. И всегда игра её состояла в том, что кукла нарочно не слушалась, а она наказывала: больно вывёртывала ей руки и ноги и секла крапивой.
Когда о. Василий в первый раз увидал пьяную жену и по мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу её понял, что это навсегда, – он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие, горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены, фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьёзен, и челюсти его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды перекрестил её, отыскал в саду Настю, холодно погладил её по голове и пошёл в поле.
Он долго шёл тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на мягкую белую пыль, сохранившую кое-где глубокие следы каблуков и округлые, живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты и поломаны, некоторые лежали поперёк тропинки, и колос их был раздавленный, тёмный и плоский.
На повороте тропинки о. Василий остановился. Впереди и кругом, далеко во все стороны зыбились на тонких стеблях тяжёлые колосья, над головой было безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары, – и ничего больше: ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был затерянный среди частых колосьев, перед лицом высокого пламенного неба. О. Василий поднял глаза кверху, – они были маленькие, ввалившиеся, чёрные, как уголь, и ярким светом горел в них отразившийся небесный пламень, – приложил руки к груди и хотел что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти: скрипнув зубами, поп с силою развёл их, – и с этим движением уст его, похожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчётливые слова:
– Я – верю.
Без отзвука потерялся в пустыне неба и частых колосьев этот молитвенный вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил:
– Я – верю.
А вернувшись домой, снова, хворостинка за хворостинкой, принялся восстановлять свой разрушенный муравейник: наблюдал, как доили коров, сам расчесал угрюмой Насте длинные жёсткие волосы и, несмотря на поздний час, поехал за десять вёрст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И доктор дал ему пузырёк с каплями.
О. Василия не любил никто – ни прихожане, ни причт. Церковную службу отправлял он плохо, не благолепно: был сух голосом, мямлил, то торопился так, что дьякон едва успевал за ним, то непонятно медлил. Корыстолюбив он не был, но так неловко принимал деньги и приношения, что все считали его очень жадным и за глаза насмехались. И все окрест знали, что он очень несчастлив в своей жизни, и брезгливо сторонились от него, считая за дурную примету всякую с ним встречу и разговор. На свои именины, праздновавшиеся 28 Ноября, он приглашал к обеду многих гостей, и на его низкие поклоны все отвечали согласием, но приходил только причт, а из почётных прихожан не являлся никто. И было совестно перед причтом, и обиднее всего было попадье, у которой даром пропадали привезённые из города закуски и вина.
